— Война — ужасная вещь. Она калечит даже детей, — сказал писарь.
Глубоко втягивая в легкие воздух, я молчал. Войне, долгой кровопролитной войне суждено было продолжаться. Война — половодье, смывающее в далеких странах стада овец с пастбищ и дерн с подстриженных газонов, — не должна была прийти в нашу деревню. И все же она пришла и размозжила мне руку, отец, взмахнув топориком, обагрился ее кровью. Наше селение внезапно оказалось ввергнутым в войну, и я был затерт в ее толчее.
— Похоже, теперь конец уже близок, — серьезно сказал писарь, как если бы он разговаривал со своим сверстником. — Связь с военными в большом городе хотя и есть, но там сейчас такая неразбериха, что ничего толком не добьешься. Что делать — неизвестно.
Со дна лощины продолжали доноситься удары молотов. Запах мертвого иностранного летчика, казалось, лип к невидимым в темноте, густо переплетающимся ветвям деревьев.
— Никак не уймутся, — сказал писарь, прислушиваясь к ударам молотов. — Это твой отец с людьми. Тоже не знают, что делать, вот и возятся там с кольями.
Мы молча слушали тяжелые удары, прошивавшие паузы в крике и смехе детей. Вскоре писарь привычными движениями начал отстегивать протез. Я наблюдал за ним.
— Эй! — крикнул писарь детям, — подвезите-ка сюда санки!
Дети, шумно переговариваясь, поднялись к нам с санками. Когда писарь, отталкиваясь от земли здоровой ногой, пробился на санках сквозь толпу детей и покатился вниз, я взял его протез и побежал с ним под гору. Протез был необычайно тяжелый, и я с трудом удерживал его в руке.
На густую траву уже начала падать роса, мои босые ноги намокли, от налипавших на них сухих травинок по телу пробегали мурашки, Внизу под косогором я остановился и замер в ожидании. Была уже ночь. Лишь голоса детей наверху косогора сотрясали ее темную, почти непрозрачную пелену.
Крики и смех стали громче, потом раздался странный звук, как будто косой полоснули по траве; мимо меня, рассекая вязкий воздух, должны были пронестись санки, но они не проносились. Мне послышался глухой удар, но я, не меняя положения, продолжал всматриваться в темноту. На мгновение наступила тишина, потом мимо меня, кувыркаясь, пролетели санки — на них никого не было. Отбросив протез, я побежал вверх по косогору.
На торчащем из травы темном и мокром от росы большом камне, бессильно разбросав руки, лежал на спине писарь. Его лицо улыбалось. Я наклонился. Из носа и ушей писаря обильно текла кровь. Гомон приближавшихся из темноты ребят ширился и рос, противясь дувшему из лощины ветру.
Не желая быть среди детей, я оставил мертвого писаря и поднялся по косогору. Подобно жителям города, я скоро привык к внезапным смертям и к виду смерти, то горестной, то улыбающейся. Тело писаря, очевидно, сожгут на костре из хвороста, собранного для сожжения негра. Влажными от слез глазами взглянув на низкое, оцепеневшее в белесоватом мраке небо, я отправился вниз на поиски брата.
1958
На кровати Дзиро Тооямы теперь спит Ёко. Комната, по японскому счету, около шести дзё, и, кроме кровати, вся мебель в ней встроенная. И гардероб, и книжные полки, и даже стол — все спрятано в стенах за раздвижными дверцами. Когда они закрыты, в комнате остается только односпальная кровать. Обои бледно-голубые, в мелких ярко-зеленых папоротниках; двери благородного ровного синего тона. Занавески на окнах голубовато-зеленые, и когда ранним утром сквозь них пробивается слабый свет, воздух в комнате голубеет, и кажется, будто ты на дне морском.
Ёко безмятежно спала. Ее ночная рубашка горела посреди голубой комнаты ярким красным пятном. Девушка лежала, раскинув смуглые худощавые руки; одна была брошена на простыни, другая закинута за голову и по локоть скрыта распущенными волосами. Невыбритые подмышки (одеваться по-летнему еще не пришла пора) густо чернели, забавно контрастируя с рыжими обесцвеченными волосами.
Да и вся она, спящая, была так забавна. Ёко всегда рассуждала как взрослая, говорила на равных с Масаё, своей теткой, которая старше ее раза в три, но сейчас, во сне, с беспомощно приоткрытым ртом, она выглядела совсем еще девочкой. И груди у нее кажутся зрелыми только в лифчике, а так едва заметны и даже под красной ночной рубашкой не слишком обольстительны.
«Да, совсем еще ребенок», — беззвучно прошептала Масаё и тихонько закрыла дверь. Очутившись в собственной вдвое большей комнате, она расположилась на диване у стены, за которой была комната Ёко. В своем темно-пурпурном халате, который так шел к фиолетовым прядям в ее седых волосах, она была очень хороша. Часы на столике возле дивана показывали, что до прихода горничной оставалось немногим более часа.
Проснувшись и стремительно вскочив с постели, умывшись и причесавшись, словом, покончив с утренним туалетом, Масаё непременно ложилась на диван и проводила на нем этот оставшийся час с небольшим. Отсюда она любовалась расставленными напротив зелеными аквариумами.
В противоположность спальне Ёко, комната Масаё была плотно заставлена всевозможной мебелью и украшениями. Прежде всего здесь бросалась в глаза роскошная двуспальная кровать в стиле тех, что стояли в опочивальнях знатных дам времен Людовиков, с мохнатым лиловым покрывалом, расшитым ослепительными перламутровыми блестками. На темно-фиолетовом диване пестрели разноцветные подушки. Потолок был украшен решетчатой лепкой и расписан цветами, с него свисала люстра, скучновато-белесая при выключенном свете. Прямо под ней лежал круглый бежевый ковер, а возле кухни — еще один, толстый, с персидским орнаментом. В эпоху Мэйдзи так, пожалуй, могло выглядеть гнездышко содержанки иностранца где-нибудь в Иокогаме. Нарочито заморская обстановка создавала какую-то гнетущую атмосферу: казалось, будто это она распоряжается своей хозяйкой, не позволяя ей повышать голос.