«Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!
Прошло три недели с тех пор, как скончалась матушка. Вчера и сегодня уже никто не приходил выразить соболезнование, и дом сразу опустел. Я впервые по-настоящему поняла, что матушки больше нет на свете, и неизъяснимая печаль поселилась в моем сердце. Вы, наверно, очень устали. Ведь на Ваши плечи легло все: и похороны, и извещение родственников, и даже заботы о нашей еде во время ночных бдений у гроба. Вдобавок, поскольку смерть матушки была столь необычной, Вы много раз ходили вместо меня в полицию и все улаживали. Я не нахожу слов, чтобы поблагодарить Вас за то, что Вы сделали. Потом, когда Вам пришлось сразу выехать на службу в Токио, я очень тревожилась: как бы чрезмерная усталость не сказалась на Вашем здоровье.
Если обстоятельства сложились именно так, как Вы предполагали перед отъездом, значит, Вы уже завершили свои дела в Токио и, наверно, любуетесь знакомым и мне прекрасным лесным пейзажем в Идзу, напоминающем роспись на фарфоре — прозрачную, но холодную и печальную. И я решилась взяться за перо в надежде, что это письмо Вы прочитаете во время вашего пребывания в Идзу.
Я думала написать Вам такое письмо, чтобы, прочитав его, Вы захотели бы закурить Вашу трубку и пройтись по берегу моря, подставив лицо ветру. Но у меня ничего не вышло. Сколько раз, начав писать, разрывала написанное и принималась сызнова! Не знала, что это будет так тяжело. Часами обдумывала я содержание письма, хотела откровенно поделиться с Вами обуревающими меня мыслями, надеясь, что Вы поймете меня. Но когда я брала в руки перо, все смешивалось в бедной моей голове… Нет, не то! Горькие мысли набегали со всех сторон, словно увенчанные белыми гребнями морские валы в ветреный день в Асия, и я теряла нить… Но нет, я должна написать это письмо.
Дядюшка! Позвольте сказать Вам: мне известно о Ваших отношениях с матушкой. Я узнала об этом накануне ее кончины, тайком прочитав ее дневник.
Говорить об этом с Вами было бы невыносимо, да я и не смогла бы вымолвить ни слова. Поэтому я сочла за лучшее написать Вам. Дело вовсе не в том, что случилось нечто ужасное и я боюсь. Просто мной овладела неизъяснимая грусть, и она сковывает мне язык. Я печалюсь не о Вас, не о матушке и не о себе. Но едва я пытаюсь заговорить о случившемся, голубое небо и лучи осеннего солнца, индийская сирень в нашем саду и колеблемые ветром листья бамбука, вода, и камни, и земля — все вокруг окрашивается печалью. С той минуты, как я дочитала матушкин дневник, природа по нескольку раз в день обретает вдруг цвет печали. Достаточно мне вспомнить о том, что было между вами, и весь мир мгновенно меняется. Известно ли Вам, дядюшка, что, кроме красного, синего — всех тридцати с лишним цветов палитры, существует еще ясно различимый человеческим глазом цвет печали?
Я узнала о том, что вас с матушкой связывала любовь, которую никто не благословил, не имея на то права. О ней, о вашей любви, не знала ни тетушка Мидори, ни я, ни родичи, ни соседи, ни самые близкие друзья. Не знали и не должны были знать. О ней знали лишь Вы и матушка.
До сих пор я верила, что любовь — это сверкающее, благословенное богом и людьми, светлое, как солнце, чувство. Я думала, любовь — это прозрачный ручеек, который, сверкая и переливаясь на солнце, весело катит свои волны меж берегами, поросшими деревьями, травами и нежными цветами. Мне казалось, будто любовь рождается и растет под звуки прекрасной, неземной музыки. Могла ли я предположить, что существует любовь, подобная не ведающему солнца подземному потоку, который течет неведомо откуда и куда?
Тринадцать лет матушка обманывала меня. Она так и умерла, не раскрыв своего обмана. Могла ли я думать, что у нее были тайны от меня? Она сама не раз говорила: мы с тобой, доченька, одни на свете.
Лишь когда речь заходила о том, почему матушка рассталась с отцом, она не хотела ничего объяснять. „Ты все равно не поймешь, пока сама не выйдешь замуж“, — говорила она. И мне хотелось поскорее вырасти и выйти замуж. Но не для того, чтобы узнать, почему расстались мои родители. Нет, просто я понимала, как тяжко матушке хранить эту тайну в сердце. А она, в самом деле, ее очень мучила. Но я представить себе не могла, что у нее есть от меня еще одна тайна!
Когда я была маленькой, матушка часто рассказывала мне сказку о зайчике, обманутом волком, в которого вселился злой дух. За это волк был обращен в камень. Как же матушка могла обманывать меня, тетушку Мидори, всех людей на свете? Что за страшный злой дух вселился в нее? Матушка в своем дневнике записала: „Я и Дзёсукэ — преступники“. Моя несчастная матушка, во сто крат более несчастная, чем обманувший зайчика волк! Как же она и мой горячо любимый дядюшка Дзёсукэ решились стать преступниками, великими преступниками?! И как печальна должна быть любовь, сохранить которую можно лишь ценой великого преступления? Помню, в детстве в один из храмовых праздников города Нисиномия кто-то подарил мне стеклянный шар, внутри которого был заключен красный лепесток. Сжимая в руке подарок, я горько заплакала и убежала. Тогда никто не понял, почему я так неожиданно разрыдалась. А я подумала о замурованном в холодном стекле, словно распятом, лепестке, которому не вернет жизнь ни грядущая весна, ни осень; мне стало так жаль его, и я не смогла сдержать слез. И вот опять мое сердце разрывает жалость, жалость к вашей любви, подобной этому злосчастному лепестку.
Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!
Наверно, вы очень рассердились, узнав, что я тайком прочитала матушкин дневник. Но накануне ее кончины меня стало мучить предчувствие, что смерть близка и ей уже ничего не поможет. Нечто в облике матушки утверждало меня в этом дурном предчувствии. Вы ведь знаете — последние полгода матушка хворала, но, если не считать чуть повышенной температуры, она казалась совсем здоровой: у нее был хороший цвет лица, прекрасный аппетит, она даже слегка пополнела. И все же, когда я глядела на нее, во всей фигуре ее мне чудилась какая-то неизъяснимая грусть, особенно в ее бессильно поникших плечах. За день до смерти матушки ее пришла проведать Мидори. Я отворила дверь в матушкину комнату, чтобы сказать ей о гостье, и ахнула. Она сидела ко мне спиной в праздничной хаори в серо-голубую полоску, расшитой крупными цветами татарника — той самой хаори, которая вот уже много лет лежала в комоде в бумажном чехле. Матушка обещала подарить ее мне, утверждая, что для нее она чересчур ярка.