— Good morning, captain! — говорю я, взлетая над его головой.
— Охайё, Намико! — с гордостью отвечает он по-японски и опускает меня на землю.
Оказывается, капитан даже не слыхал о пожарной тревоге. Сегодня выходной день, и он уже давно сидит с книжкой здесь, на скамейке, читает роман Бенедикта «Хризантема и меч»… День сегодня погожий, гости, живущие в отеле, тоже, наверное, разбрелись кто куда, потому что, несмотря на учения, никто не спешит «эвакуироваться» сюда, на лужайку.
Я хотела сесть на скамейку рядом с капитаном, но передумала и позвала его на качели. Выше по склону, у открытого бассейна, под решетчатым навесом, увитым цветущей глицинией, стояли двухместные качели.
— Ну, как твоя простуда? — спросил капитан.
— Спасибо… Я уже совсем поправилась, — отвечаю я, не слишком уверенно подбирая английские слова.
Капитан встал, вытащил из кармана толстую сигару и, щелкнув зажигалкой, выдохнул ароматный дым — удивительно приятный, щекочущий, весь пронизанный солнечным светом.
— Воображаю, как ты тогда испугалась… — с улыбкой говорит он.
— Да нет, не особенно… — как ни в чем не бывало отвечаю я и тут же решаю преподнести капитану плод манго, который держу в руке.
Капитан имеет в виду несколько необычное происшествие, случившееся пять дней назад, в пасмурный, хмурый вечер, прямо перед помещением военврача, на втором этаже отеля. Я как раз тогда простудилась, пришла в санчасть за лекарством и оказалась не только свидетельницей, но даже невольной участницей всей этой истории, так как мне пришлось оказывать помощь пострадавшему…
Но прежде, чем рассказать об этом событии, нужно пояснить, почему это я схватила простуду в летнее время.
Здесь, в горах Хаконэ, по ночам дует на редкость сырой и холодный ветер. Часам к восьми вечера все кругом внезапно тонет в густом тумане, так что в десяти шагах не различить человеческую фигуру, машины на шоссе включают желтые фары и отчаянно гудят. В такие вечера бывает много аварий, к тому же дорога, идущая вдоль бетонной ограды отеля, делает крутой поворот, так что двое служащих отеля уже получили тяжелые увечья — их сбили машины приехавших из Токио иностранцев, незнакомых с особенностями дорог в Хаконэ. Один из пострадавших работал в баре, он получил перелом ребер и глубокие порезы лица; потом говорили, что на бетонной ограде остался кровавый след. Другой жертвой оказалась молодая женщина, работавшая в столовой, у нее был перелом таза. Машина придавила ее к бетонной ограде.
Да и без таких трагических происшествий эти ненастные вечера сами по себе наводили на меня ужасную тоску. Тем не менее Кибэ-сан, с которой я работала в Справочном бюро (а занимались мы транспортом и всеми развлечениями обитателей отеля), каждый вечер звала меня гулять по этой сырости и туману, — вернее сказать, силком вытаскивала меня гулять, такие слова будут здесь, кажется, больше к месту…
Кибэ-сан — вдова, ей уже давно перевалило за тридцать. После войны она репатриировалась из Маньчжурии, похоронив мужа и почти годовалую дочку, вернулась в Японию, голая и босая, была совсем одинока, и, может быть, по этой причине в ней самой ощущалась какая-то опустошенность, как в безлюдной пещере, по которой гуляет ветер.
В восемь часов вечера мы запирали двери Бюро, возвращались к себе, в женское общежитие, и почти всегда сразу же шли купаться. Мы были бедны — и духовно, и материально. Только горячая вода из источников, подернутая теплыми испарениями, в бассейне, освещенном тусклым электрическим светом, — вот единственное, что было у нас в достатке. И, греясь в этой теплой воде, мы обе, не знаю почему, думали о себе, о своей жизни: «А, будь что будет… Не все ли равно!..»
«Ох, скучно!» — обычно говорила Кибэ-сан в такие минуты. Или с унылым видом бормотала: «Ну и тоска!..» А когда я, вздохнув, возражала: «Какое там скучно, чулок заштопать — и то некогда! И к тому же так хочется хоть разок скопить деньги на кружево для рубашки!» — она отвечала: «Счастливая ты, Намико… Молодая… У тебя все еще впереди!» — и при этом в голосе ее звучали нотки презрения.
Мне девятнадцать лет. По-моему, это вовсе не так уж мало, но, глядя сквозь клубы пара на худенькое — только труди слегка круглились — тело Кибэ-сан, я чувствовала, что и в духовном, и в физическом смысле она знает много такого, что мне еще неизвестно. Все же было одно обстоятельство, внушавшее мне, в свою очередь, некоторое презрение к Кибэ-сан. Дело в том, что она была явно неравнодушна к Дзюну Хамая, молодому человеку двадцати семи лет, работавшему вместе с нами, в том же Бюро.
Мы звали его уменьшительным именем — Дзюн-тян. Это был стройный, белокожий молодой человек, всегда говоривший ровным, спокойным тоном, похожий на манекен, одним словом — красавчик. Понять, что у него на уме, было совершенно невозможно. Воспитан он был отлично, манеры лучше, чем у всех нас, работал аккуратно, проворно и, плюс ко всему, очень хорошо рисовал.
«Дзинь-дзинь…» — раздавался телефонный звонок в Бюро, и Дзюн-тян, ни на секунду не прекращая набрасывать объявление об очередном танцевальном вечере, свободной рукой снимал трубку и ровным, бесцветным тоном отвечал: «Hallo, this is Information. Hamaya speaking…» — и при этом свободной рукой продолжал тщательно подрисовывать очки на носу красавца Дональда Дакка, изображенного на плакате в желтой жилетке и зеленых брюках. Он мастерски владел искусством с самым невинным видом общаться с гостем на другом конце провода в изысканно-вежливой, граничившей с наглостью форме, сохраняя при этом невозмутимую бесстрастность канцеляриста. Но странно — когда его длинные белые пальцы бывали выпачканы разными красками, незапачканные, чистые участки кожи выглядели как-то удивительно непристойно. Добавлю также, что, по слухам, женился он по любви на женщине, раньше служившей в этом отеле телефонисткой, и, следовательно, был уже человеком семейным.